clickkey (clickkey) wrote,
clickkey
clickkey

Герлинг-Грудзинский. "Иной мир: Советские записки" (ГУЛАГ)

Оригинал взят у votvamnews в НОЧНЫЕ КРИКИ

— Вы отметили, что люди стали равнодушны к записанным на скрижалях заповедям. Значит ли это, что на смену прежнему порядку приходит что-то новое?

— Ничего нового. По-моему, это уже даже не нигилизм, а просто пустота.

— Из всего сказанного следует, что современного человека окружает нравственный вакуум. Легче ли он из-за этого поддается искушению идеологией или наоборот - его опустошенность вызвана тоталитарной эпохой?

— Скорее, второе. Я считаю, что наш век, не вызывающий особого восторга — это век конца идеологий. Идеологии, поглотившие миллионы человеческих жизней, выгорели дотла. Человек понял, что они ничего не значат. А если что и значат, то лишь уничтожение, преследования, геноцид. Но на смену им не пришло ничего нового. Нигилизм - своего рода любовь со знаком минус. Нигилисты хотя бы что-то ненавидят. А равнодушие - это уже даже не теплохладное отношение, это готовность полностью отвернуться от того, что происходит вокруг нас, заботиться только о собственных делах. Так сегодня чаще всего и происходит."



"О Страшном Суде", из беседы с Герлингом-Грудзинским
(с сайта Русский Журнал (2000)

herlingww1

Герлинг-Грудзинский.

"Иной мир: Советские записки"

(Отрывок)
gulag

*   *   *

НОЧНЫЕ КРИКИ

«Мы народ битый, — говорили они, — у нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам».

Достоевский, "Записки из Мертвого дома"

<...>...Страшно
выглядел не барак. Страшно выглядели его обитатели, если пойти от двери
вглубь и ловить по дороге взгляды, в которых тень смерти — как в палате
неизлечимых — уже изготовлялась к полету на крыльях ночи. Ибо зэки,
редко спускавшиеся с нар после возвращения с работы, обладали очень
точным ощущением надвигающейся ночи и ожидание ее отсчитывали учащенным
сердцебиением.

Помню,
в первый мой лагерный вечер я еще на минутку вернулся в барак с
медпункта и остановился, потрясенный выражением лица старика, который
сидел у печки полураздетый и кочергой помешивал в очаге. Его
морщинистые, дряблые щеки почти падали на линялую метелку бороды,
открывая взгляду огромные горящие глаза сумасшедшего. Не сумею уж точно
сказать, что за выражение в них было, но и теперь я не могу преодолеть
ощущение, что заглянул в глаза живому мертвецу, человеку, который давно
уже умер, хотя его иссохшее сердце все еще бьется в пустом мешке тела. В
них было не отчаяние перед подступающей смертью, но безнадежность
жизни, вопреки всему продолжающейся. Хорошо говорить о надежде тем, кто
чего-то ждет от будущего, но как вдохнуть ее в человека, слишком слабого
для того, чтобы собственной рукой положить конец страданиям?

Как
втолковать эту единственную в неволе привилегию свободного выбора
человеку глубоко религиозному, который даже в своих мольбах о
благословенной смерти ждет ее как высочайшего дара небес? Все кончилось,
все рухнуло, осталась лишь самая чудовищная пытка напрасной жизни, но
вот эта рука, назначение которой, казалось бы, — угасить ненужное
сердцебиение, вдруг бросает кочергу и как огненным мечом кладет широкое
крестное знамение — от морщинистого лба через заросшую грудь до складок
живота, подвязанных тонким ремешком.

Воистину
есть в жизни некоторых заключенных нечто неразгаданное и поразительное:
похоже, их последняя надежда — на то, что в конце концов их убьет
безнадежность, и, молча терзаясь этим нечеловеческим страданием, они
высекают из него слабую искру надежды, приносимую мыслью о смерти. Их
религиозность — не та, что у людей, которые веруют в мистическое
искупление душ, утружденных земным странствием; их религиозность — это
благодарность религии, обещающей вечный покой. Это религиозные
самоубийцы, Христовы смертопоклонники, верующие в освободительную мощь
погребения, а не в загробную жизнь. Смерть для них вырастает до размеров
высшего блага, которого только и стоит дожидаться, ибо все остальное
давно оказалось обманом. Быть может, пронзительность, с какой звучит для
них этот благословенный обет, позволит легче понять их ненависть к
жизни. Заключенные с мертвыми, горящими жутким огнем глазами ненавидят
себя и других только за то, что, наперекор сокровенным надеждам, всё еще
живы. «Мы умереть должны, — слыхивал я от них, — мы, навоз
человеческий, должны умереть ради своего блага и славы Господней».

Потом
я чуть ближе познакомился с этим человеком. Старый горец-чечен работал
на базе, на сортировке картофеля. Только раз, когда я преподнес ему
кусочек соленой трески, он немного рассказал о себе, недоверчиво
поглядывая из-под кустистых бровей, и взгляд его при свете дня из
безумного превращался в дикий. Ко всем остальным, не исключая соседей по
нарам, он относился враждебно.

Коллективизация
отняла у него небольшое хозяйство на горном склоне — несколько соток
пахотной земли и пастбище. Арестовали его в 1936 году, когда он
отказался сдать мешок пшеницы и забил двух баранов из порученного его
заботам колхозного стада, а мясо закопал в землю. Семью: жену и трех
детей — сослали неведомо куда, и он про них ничего не знал. На следствии
он упрямо отказывался выдать свой тайник и сдать пшеницу. Его страшно
пытали — еще и в 41-м году у него оставались синяки по всему телу, но,
выбрав молчание единственной доступной ему формой мести за разрушенную
жизнь, он до самого конца не выдавил из себя ни слова.

Последний
допрос кончился тем, что его унесли в камеру без сознания, а через
несколько дней, поняв, что он умрет, но не скажет, где спрятаны жалкие
остатки достояния, которое когда-то было его собственным, — его
отправили с 15-летним сроком в Котлас, а в 39-м году перевели в
Каргопольлаг.
— Что остается мне, — спрашивал он, — кроме смерти?
Семьи нету, в колхоз я не пойду, слишком стар, гор никогда больше не
увижу... Каждый день молюсь о скорой смерти.

Однако,
начиная эту главу, я думал не о таких, как он. Я думал о тех, кто
боится смерти, о тех, в чьих глазах этот вечерний ужас вырисовывается
как ужас перед ночью. Только к концу пребывания в лагере я лучше понял,
из каких чувств складывается эта ежедневная агония ожидания.

Возвращаясь
с работы в зону, заключенный не сомневался, что за каждый день
лагерного срока его здоровье и физическая выдержка перескакивают годы,
приближая его к смерти со скоростью, которая не дает осознать умирание.

Смерть
в лагере — именно потому, что она грубо попирала законы времени,
угрожала неустанно, захватывала неожиданно, врасплох, — приобретала
метафизическую непредсказуемость, оказывалась вне времени нашей жизни,
выбивалась из ритма нашего биологического существования. Зэк шел в
медпункт и узнавал, что ничем не болен; но он чувствовал, что если его
болезнь и не имеет точного названия и ясных симптомов, то дышит-то он с
трудом, ходит под себя, беспричинно плачет, как только остается наедине с
самим собой; он дрожащими руками трогает сердце, стиснутое клещами
боли, спотыкается и падает на ровном месте, устрашающе пухнет, тщетно
отгоняет от глаз огненные пятна.

Против
полного истощения организма, к сожалению, нет иного лекарства, кроме
более здоровой и более обильной пищи и долгого отдыха; а медпункт — не
кухня, в «мертвецкую» же отправляли только тех, у кого был неизлечимый
порок сердца, туберкулез, пеллагра в последних стадиях или острый
авитаминоз, покрывавший все тело нарывами. Возможно, это был
предрассудок, но каждый зэк ежедневно засыпал с мыслью, что смерть
застигнет его во сне, в эту самую ночь. Он боялся этой неожиданности,
боялся умереть, не зная, как, когда и от чего умрет.

Другим
мотивом нашего ужаса перед смертью, которую мы воображали прячущейся за
черной завесой ночи, было как раз то самое, что в обычных условиях
обычно ослабляет ее жуткую притягательность, — то, что она была нашей
общей судьбой. Каждого из нас разъедало сознание, что рядом лежат люди,
столь же беззащитные, столь же подверженные удару из-за угла. Почему это
было так — мне трудно сказать. Вероятно, это бессилие разделяло нас.
Можно, почуяв на горле удушающую хватку смерти, звать на помощь
здоровых, но как тронуть сердца, которые с глухим стуком бьются в ворота
восходящего дня, и при этом не спугнуть их и нечаянно не остановить
напрасным криком?

Дефо
в «Дневнике чумного года» описывает людей, которые далеко обходили друг
друга в страхе чумы. Мы делали то же самое, только причины были не
настолько очевидны. Глядя на нас ночью в бараке, можно было почти
поверить, что смерть заразна. Мы боялись заразить ею других — она уже
начиналась у нас под кожей. Это была чистая игра воображения, но такая
сильная и убедительная, что с приходом ночи каждый зэк на несколько
часов прятался в твердую скорлупку сна, словно даже тишайшим вздохом не
хотел напоминать смерти о своем существовании — смерти, крадущейся по
соседним нарам. Каждый из нас так делал, но, наверно, каждый с ужасом
думал, что он соучастник и в то же время жертва этого молчаливого
сговора зачумленных. И трудно сказать, что доставляло нам больше боли:
думать, что крик кончающихся товарищей никогда не вырвет нас из летаргии
самосохранения, или же сознавать, что точно так же никто не услышит
нашего призыва на помощь.

Это
был, несомненно, самый яркий за всю мою жизнь пример солидарности в
эгоизме. Об этих вещах никогда не говорилось вслух, но не было в бараке
зэка, который бы с горечью и тревогой не вспоминал, как, не дрогнув, он
не отводил взгляда полуприкрытых глаз от трупа, который выносили ночью
из барака.

Смерть
в лагере была страшна еще и своей безымянностью. Мы не знали, где
хоронят покойников и составляют ли на них хоть коротенькое свидетельство
о смерти. Когда я лежал в больнице, я дважды видел за окном,
примыкавшим к проволочному ограждению, сани, на которых вывозили трупы
за зону. Они выехали на дорогу, что вела к лесопилке, а потом резко
свернули влево, на едва заметную тропинку, протоптанную когда-то первыми
бригадами лесорубов, и исчезли на краю горизонта, словно пятнышко,
сметенное ветром с белой поверхности снега и утонувшее в голубоватой
стенке леса.

Дальше
мой взгляд не достигал — тут для всех нас плотно замыкалась граница
между жизнью и смертью. Этот одинокий и печальный катафалк, вероятно,
поспешал к какой-нибудь заброшенной вырубке, а где она находится — этого
в лагере не знал никто, кроме немого возницы. Его не раз пытались
выспросить, где скрывается наше лагерное кладбище, но несчастный
украинец лишь пожимал плечами, неопределенно кивал и, раскашлявшись от
усилий, выжимал из придушенного горла несколько нечленораздельных
звуков.

Те,
кто лучше понимал его речь, утверждали, что он говорит о лесничестве,
выстроенном несколько лет назад там, где кончалась первая лагерная
дорога. Но это казалось нам маловероятным — хотя бы потому, что зимой
никакая лопата не возьмет там промерзшей земли, а летом болотистая
поляна хлюпала, как потрескивает нагретый солнцем каштан, и все глубже
затягивала в трясину осевший домишко, обнаженные корни деревьев и
деревянную гать, проложенную для машин. Сознавать, что никто никогда не
узнает об их смерти и о том, где их схоронили, было для зэков одной из
наигорших психологических пыток.

Можно
быть человеком не религиозным, не верить в загробную жизнь, но трудно
смириться с мыслью, что раз и навсегда будет стерт единственный
материальный след, продлевающий человеческое существование и придающий
ему отчетливые очертания в человеческой памяти. Эта форма ужаса перед
смертью, или, точнее, перед полным уничтожением, с годами приобретала у
некоторых зэков мучительно-маниакальный характер.

Заключались
тайные многосторонние соглашения, налагавшие на того из участников,
кому удастся выжить, долг сообщить семьям на воле дату смерти и
приблизительное место захоронения останков; на стенах барака появлялись
выцарапанные по известке фамилии зэков — те, кто останется в живых,
должны будут дополнить фамилии мертвых крестиком и датой; каждый
заключенный строго соблюдал регулярность переписки с семьей, чтобы
внезапный перерыв мог дать приблизительное представление о том, когда он
умер. И, тем не менее, все это не могло подавить нашей тревоги при
мысли о том, что советский лагерь отнял у миллионов своих жертв
единственную привилегию, какая дана всякой смерти, — быть явной, и
единственное желание, какое подсознательно испытывает каждый, —
сохраниться в памяти других.

Герлинг-Грудзинский
Г. И. Иной мир : Советские записки / пер. с пол. Н. Е. Горбаневской.
Лондон: Overseas Publications Interchange, 1989

(стр. 157-161)
Взято отсюда 

1293

ОБ АВТОРЕ:
Герлинг-Грудзинский Густав Иосифович

(1919-2000) - польский писатель, публицист и общественный деятель,
уроженец Кельц, разделил страшную судьбу поляков своего поколения -
героической молодежи, которая изведала, кажется, все пропасти и щели
дантова ада: войну, нацистскую и советскую оккупацию, подполье, лагеря
смерти на родине и лагеря смерти в Приполярье, партизанскую борьбу на
два фронта, Варшавское восстание с его баснословными разрушениями и
жертвами, культурный гитлеровский и культурный сталинский геноцид,
депортации, эмиграцию и рассеяние. В 1939 году был арестован при попытке
бежать из захваченной Восточной Польши, приговорен к пяти годам лагерей
и отправлен в Архангельскую область, откуда вызволен в 1942 амнистией,
распространявшей на поляков, мобилизуемых в армию генерала Андерса.
Участвовал в прорыве немецкой оборонительной линии в Монте-Кассино,
после войны остался на Западе, задолго до Солженицына (1951) опубликовал
потрясающую документальную книгу о жизни в колониальной империи НКВД,
работал на радио Свободная Европа, один из основателей польского
эмигрантского журнала «Культура», автор почти не переводившейся на
русский язык художественной прозы и «Ночного дневника» за 1971-2000
годы. С 1955 года жил в Италии, с горечью наблюдая повальное увлечение
интеллигенции и студенчества коммунизмом. В России почти неизвестен,
хотя его «Иной мир. Советские записки» напечатаны в 1991 году
пятидесятитысячным тиражом. Наряду с Витольдом Гомбровичем и Чеславом
Милошем рассматривается как ключевая фигура польского литературного
зарубежья.

Взято отсюда



Tags: Гулаг, Польша, литература, монголо-большевисткая орда, преступления коммунизма
Subscribe

Comments for this post were disabled by the author